Глава 6. Аптека вместо города

I. Семь способов переносить жизнь

Я не ходил к португальскому семейному врачу с жалобой на тревогу. У меня не было такого опыта, и я не имею права описывать его изнутри. Я не знаю, как в Сетубале выписывают рецепт на сертралин, не знаю, как звучит разговор о панических атаках на португальском с лиссабонским акцентом, и не знаю, на какую полку аптеки в улице на спуске к рынку выкладывают пачки антидепрессантов — потому что эти полки находятся за прилавком, и без рецепта туда не зайти.

Но у меня есть круг знакомых. Мужчины и женщины между двадцатью пятью и пятьюдесятью годами, к концу 2020-х разъехавшиеся по трём, четырём, пяти странам. Я был в Петербурге с ними двадцать лет — с поздних университетских лет до сорока пяти. Потом я уехал. Кто-то остался. Кто-то ушёл в Тбилиси, кто-то в Ереван, кто-то в Стамбул, кто-то в Лиссабон, кто-то в Берлин. Через четыре года после того, как мы разъехались, я смотрю на этот круг и вижу примерно следующее.

У одного — антидепрессант. Сертралин или эсциталопрам, второе поколение СИОЗС, без рецепта в Португалии и Германии не выдают, но получить рецепт несложно — достаточно одного визита к семейному врачу с описанием симптомов выгорания. Назначают на полгода с пометкой «по необходимости продлить». Подавляющее большинство продлевает.

У другого — микродоза. Псилоцибин из засушенных грибов, разделённых на восьмушки и завёрнутых в фольгу; или ЛСД, нанесённый на промокашку и разделённый на восемь частей по полтора миллиграмма. Принимается раз в три-четыре дня, утром, перед работой. Эффект — едва уловимое прояснение фона. Никто не «улетает». Это — функциональное вещество, как кофеин, только устроенное иначе.

У третьего — ганджа по вечерам. Не для весёлого опьянения, а чтобы перевести себя из режима «рабочая голова» в режим «дом, семья, ужин, сон». В Берлине это легально с апреля 2024 года, в Португалии — декриминализовано с 2001-го. В Сетубале и Лиссабоне ганджа выращивается дома или покупается у знакомых; в Берлине — через Anbauvereinigung, легальный канна-клуб с регистрацией и квотой. И там, и там — это уже не подростковое баловство, это часть взрослого распорядка.

У четвёртого — настольные игры. Раз в неделю четыре человека собираются у кого-то дома или в специальном настольном кафе, открытом в Берлине, в Лиссабоне, в Сетубале, и играют шесть часов подряд в «Брасс», «Терру Мистику» или «Сумерки Империи». Это не просто игра. Это ритуал, охраняемый от работы и алгоритмических лент. Те же люди десять лет назад играли в компьютерные игры, двадцать лет назад — в ролевые. Сейчас вокруг настолок выросла индустрия в миллиарды долларов, со своими ютуб-каналами, рецензентами, краудфандинговыми кампаниями. Поколение, которое выросло на компьютерных играх, переоткрыло физический стол.

У пятого — квиз в баре по средам и игра «Что? Где? Когда?» по субботам. Я заметил, что современные квизы — низкого качества. Вопросы поверхностные, командное соревнование чисто символическое, а интеллектуальный пафос ушёл. Но люди всё равно ходят, и ходят регулярно. Я думаю, что современный квиз — это не про игру и не про интеллект. Это про «почувствовать себя частью общества». Может быть, это одиночество в современном городе. Может быть, это способ, которым государство и корпорации держат человека управляемым, мягким, удовлетворённым. Я не знаю точного ответа, и в этой главе я попробую этот ответ нащупать.

У шестого — спорт. Бег по утрам, зал три раза в неделю, велосипед по выходным. ЗОЖ как идентичность, как образ жизни, как тема для разговора и контента в инстаграме. В Берлине — кроссфит-студии, в Лиссабоне — серф-школы, в Стамбуле — пилатес.

У седьмого — психотерапевт. Раз в неделю, час, по сорок-восемьдесят евро за сессию. Чаще всего — KPT, когнитивно-поведенческая терапия. Обсуждается работа, отношения, тревога, бессонница. И в значительной части случаев терапевт, ведущий клиента, в какой-то момент мягко рекомендует совмещение с фармакотерапией. По данным американских исследований середины 2010-х, от шестидесяти до восьмидесяти процентов всех назначений антидепрессантов в США делают не психиатры, а врачи общей практики и психотерапевты в рамках интегративного ведения. Терапия и фармакология — не альтернативы. Это два звена одной цепи.

И всё это — один и тот же круг. Один человек может ходить на терапию, по вечерам курить ганджу, по средам играть в квиз, по выходным бегать в Тиргартене и время от времени микродозить псилоцибин перед важным презентейшеном.

Это — способы переносить жизнь.

Я не думаю, что любой из этих способов сам по себе плох. Антидепрессант спасает жизнь человеку в тяжёлой клинической депрессии. Терапия — реальный инструмент. Бег действительно помогает от тревоги. Настольная игра в живом кругу друзей — драгоценный ритуал, который никто не должен отдавать алгоритму. Я говорю не о том, что отдельный кирпич плох. Я говорю о том, что из этих кирпичей сложилось здание, и у этого здания есть определённая архитектура.

Эту главу я посвящу тому, чтобы её увидеть.

Здание называется круг переносимости. Это система индивидуальных инструментов, которые помогают современному человеку выдерживать жизнь в городе, который для него неудобен. Молекула, ритуал, тело, разговор с терапевтом — всё это работает в одну сторону. Не изменить условия жизни. Не сделать город удобным. А сделать жителя выносливым.

И за этим зданием, если приглядеться, виден чертёж. Не то чтобы кто-то один его нарисовал. Это эмерджентный чертёж, складывающийся из миллиардов индивидуальных решений и десятков отраслей экономики. Но он есть. И когда его видишь, перестаёшь верить, что современная фармакология — нейтральная медицинская технология; перестаёшь верить, что психоделический ренессанс — это либеральное освобождение; перестаёшь верить, что mindfulness — это духовная практика. Это всё — части одной картины.

В этой картине аптека победила город.


II. Цифры

Я не люблю главы, в которых много цифр. Они утомляют, не запоминаются и легко сменяются на другие цифры. Но в этом случае без них нельзя — потому что разговор о массовой соматизации без статистики превращается в публицистическое чувство. Я постараюсь обойтись минимумом.

Главная единица измерения, которой пользуется ВОЗ и ОЭСР, — это DDD на тысячу жителей в день: определённая дневная доза антидепрессантов в пересчёте на тысячу человек населения за сутки. По данным OECD за 2023 год, картина по странам выглядит так.

Исландия — 164,7 DDD. Мировой максимум. Португалия — 150,5 DDD. Великобритания — 138,2 DDD. Канада — 134,0 DDD. Австралия — 127,9 DDD. Швеция — около 105 DDD. Финляндия — 85,2 DDD. Германия — 62 DDD. Франция — 55 DDD. Турция — 49 DDD. Венгрия — 30,3 DDD. Латвия — 26,3 DDD. Европейский минимум.

И — для контекста — Россия. По данным аналитической компании DSM Group и фармацевтического агентства RNC Pharma, проанализировавших российский рынок за 2019–2024 годы, потребление антидепрессантов в стране выросло с 3,8 DDD на тысячу жителей в день в 2019-м до 9,4 в 2024-м.

Девять и четыре. Меньше, чем в Латвии. В шестнадцать раз меньше, чем в Португалии. В семнадцать с половиной раз меньше, чем в Исландии. На фоне европейской карты — едва видимая полоса.

Эту цифру можно прочитать как доказательство того, что Россия — здоровая страна. Что русский человек переносит трудности своим характером, а не молекулой. Что советская закалка, восточно-христианский стоицизм и привычка терпеть отменили потребность в антидепрессантах. Так эту цифру читают идеологи «суверенной цивилизации», и так её охотно читали бы публицисты от Проханова до Киселёва.

Это неправда. И вот почему.

Во-первых, депрессия в России не отсутствует, а не диагностируется в массовом масштабе. По данным ВОЗ, распространённость депрессивных расстройств в Восточной Европе примерно соответствует западноевропейской — это биологическая константа человеческого вида, мало зависящая от культуры. Разница между 150 DDD и 9 DDD — это не разница в здоровье. Это разница в том, насколько система здравоохранения видит проблему и предлагает на неё фармакологический ответ.

Во-вторых, антидепрессанты в России до недавнего времени почти не входили в программу льготного обеспечения — для большинства пациентов это покупка за свой счёт по полной цене. Это значит, что низкая цифра отражает не отсутствие потребности, а наличие финансового и культурного барьера на пути к рецепту.

В-третьих: российская цифра выросла в два с половиной раза за пять лет, и она продолжает расти. В 2019 году было 3,8 DDD. В 2024-м — 9,4. В денежном выражении, по данным DSM Group, рынок антидепрессантов в России в 2025 году достиг 20,5 миллиардов рублей — в четыре раза больше, чем в довоенном 2021-м (5,6 миллиарда).

И — самое тяжёлое в этой статистике — резкий рост, начавшийся с 2022 года, прямо связан с войной.

Я делаю здесь короткую авторскую оговорку. В соответствии с действующим законодательством Российской Федерации называние того, что происходит в Украине с февраля 2022 года, своим именем — войной — может быть квалифицировано как административное или уголовное правонарушение. Я нахожусь за пределами Российской Федерации и не подпадаю под это законодательство, равно как не несу ответственности за его существование. В академической и журналистской традиции, к которой принадлежит эта книга, эвфемизмы такого рода невозможны: они искажают предмет анализа, и поэтому я их не использую. Но я считаю необходимым отметить, что юридический контекст, в котором это рассуждение читается, может быть разным.

Источник связи между ростом продаж антидепрессантов и войной — не моё допущение, а прямой комментарий российского рыночного аналитика, опубликованный в открытом доступе. Цитирую гендиректора аналитической компании INFOLine: резкий рост продаж антидепрессантов, начавшийся с 2022 года, связан с тревогой граждан на фоне объявления специальной военной операции и мобилизации. В 2025 году к этому добавилась тревога по поводу состояния рынка труда — на фоне резкого замедления экономики персонал сократили двадцать пять процентов российских компаний.

Из этой цифры следует не «русские стали болеть» и не «капитализм окончательно победил коммунальную выносливость». Из этой цифры следует другое.

Российская модель удержания человека в неудобном городе исторически опиралась не на молекулу. Она опиралась на идеологию. Государственный нарратив, причастность к великому, объяснение, почему трудно сейчас, и обещание, ради чего нужно терпеть. Это работало семьдесят лет советского периода, это перерабатывалось в постсоветскую эпоху в новых формах — от православной риторики начала двухтысячных до «осаждённой крепости» 2014 года. До февраля 2022-го этого хватало. Низкий уровень потребления антидепрессантов в России отражает не здоровье населения, а функциональность идеологической системы: пока государство производит причину терпеть, фармакология не нужна.

Но с февраля 2022 года идеология перестала справляться в одиночку. Слишком тяжёлая разница между официальным нарративом и тем, что человек видит вокруг себя: повестки в военкомат, эмиграция знакомых, рост цен, закрытые сервисы, оборванные связи. Идеологический слой больше не покрывает дельту между жизнью и тем, что человек способен вынести. И тогда запускается фармакологический слой, который у Запада работает по умолчанию.

Удвоение потребления антидепрессантов в России за пять лет — это сигнал о том, что идеологическая машина XX века потеряла часть мощности, и её достраивает машина XXI-го.

И это не «русская особенность». Это — иллюстрация общего закона, который мы дальше увидим в развёрнутом виде. Современные государства — все, без исключений — выбрали лечить разными способами. Кто-то — преимущественно идеологией. Кто-то — преимущественно молекулой. Кто-то — комбинацией. Но никто не выбрал — менять условия.

Менять условия научились только горизонтальные структуры. И об этом — следующая глава.


III. Метафора Бёрджесса

Чтобы увидеть форму того, о чём я говорю, мне нужна не статистика, а литературный образ. Самый точный из доступных написал в 1962 году британский писатель Энтони Бёрджесс.

Роман называется A Clockwork Orange — «Заводной апельсин». Сейчас он известен большинству через одноимённый фильм Стэнли Кубрика (1971), но книга важнее.

Главный герой — пятнадцатилетний Алекс — садист и убийца, лидер уличной банды в антиутопическом Лондоне ближайшего будущего. После очередного преступления его арестовывают и отправляют в тюрьму. Там ему предлагают сделку: участие в экспериментальной программе по реабилитации в обмен на досрочное освобождение. Программа называется «техника Людовико». Технически она устроена так: Алексу несколько дней подряд показывают видео сцен насилия, одновременно вводя препарат, вызывающий сильнейшую тошноту и страх смерти. Через две недели у него вырабатывается классический павловский рефлекс: любая мысль о насилии вызывает физическое страдание. Бывший убийца становится физически неспособным причинить зло — он буквально не может ударить человека, потому что от одной попытки его выворачивает наизнанку.

В кульминационной сцене романа священник, посетивший Алекса в клинике, формулирует то, ради чего книга и написана.

«Это вопрос не столько преступления, сколько свободы», — говорит он. «Когда человек теряет свободу воли, он перестаёт быть человеком. Он становится не человеком — но не и животным. Он становится заводным апельсином. Тем, кого заводит Бог, или Дьявол, или — что всё чаще их обоих заменяет — Государство».

Это и есть формула главы 6.

«Техника Людовико» Бёрджесса — это не просто фантастика. Это литературная модель того, что современное общество массово делает со своими гражданами через фармакологию, психотерапию, mindfulness, спорт, ритуалы потребления и алгоритмические ленты. Не через одну принудительную процедуру в одной клинике. А через распределённую сеть мягких, добровольных, обставленных как услуга процедур, каждая из которых производит ровно тот же результат: человек, физически неспособный больше переносить определённые состояния, оборачивает это в покупательскую жалобу — и получает решение в виде препарата, сессии, абонемента, подписки.

Бёрджесс не дожил до того, чтобы увидеть, как точно сбылась его метафора. Он умер в 1993 году, когда массовое назначение СИОЗС только начиналось, когда mindfulness ещё был экзотической буддийской практикой, и когда Кремниевая долина ещё не открыла для себя микродозинг. Но если бы он увидел Лондон 2024 года — восемь с лишним миллионов человек на антидепрессантах из шестидесяти восьми миллионов населения — он бы узнал в нём свой роман.

И главное, что он понял в 1962 году раньше всех: отказ от государственного насилия в пользу химической коррекции — это не освобождение. Это смена технологии того же самого жеста. В романе государство, отказавшееся пытать преступников, начинает их фармакологически перевоспитывать — и это, по Бёрджессу, ещё хуже. Бьющий полицейский знает, что делает зло. Доктор, вводящий апоморфин, верит, что делает добро. Первого можно ненавидеть и сопротивляться. Второго — нельзя.

Перед нами проблема современного «лечения жителя вместо города». Никто не пытает. Никто не запрещает. Тебе предлагают помочь. И эта помощь устроена так, что в результате её ты становишься способен переносить то, что в нормальном городе тебе переносить бы не пришлось.

Здесь — нерв всей главы. Я не утверждаю, что современная медицина — это ГУЛАГ или техника Людовико. Это нечестно и неточно. Я утверждаю, что массовая фармакологизация переносимости имеет ту же структурную функцию, которая в романе Бёрджесса доведена до фантастической чистоты: не дать человеку столкнуться с условиями его жизни. И отсюда — все её последствия.

Я не уверен, что у Бёрджесса был положительный сюжетный выход. В книге он есть — Алексу в конце возвращают свободу воли через медицинскую отмену процедуры, и он постепенно взрослеет. Кубрик в фильме этот финал убрал, и получилось мрачнее. Я не знаю, существует ли отмена техники Людовико в реальной жизни. Может быть, эта книга — попытка её сформулировать.


IV. Шесть слоёв круга переносимости

Я перечислил их в самом начале, на материале моего круга. Теперь — то же самое, но с источниками и в нужной плотности. Каждый слой работает по-своему. Все шесть вместе образуют закрытую систему.

Слой первый. Молекулы

Антидепрессанты, анксиолитики, рецептурные стимуляторы. Это основной слой, на котором держатся остальные.

Главный показатель — рост. Между 2000 и 2020 годами потребление антидепрессантов в Европе удвоилось: с 30,5 DDD на тысячу жителей в день в среднем по ОЭСР до 75,3. В отдельных странах рост был ещё резче. Эстония в 2000 году — 6,4 DDD. Через двадцать лет — десятки DDD. Латвия с 2013 по 2022 год увеличила потребление на 157,8 процента. Лидеры роста — постсоциалистические страны Восточной Европы, которые в первые годы после распада соцлагеря резко двинулись по пути западной медикализации.

И — отдельная важная деталь. Резкий рост в большинстве стран ОЭСР наблюдается после 2020 года, после ковида. Между 2019 и 2021 годами в четырнадцати странах ОЭСР, по которым есть полные данные, потребление антидепрессантов выросло на десять и более процентов. Это означает, что пандемия и связанные с ней изоляции, потеря работы, разрыв социальных связей, общая тревога — были обработаны главным образом фармакологически. Не структурно (мы не получили после ковида радикальной реформы здравоохранения, городской политики, режима работы) — а химически (мы получили резкий скачок выписки СИОЗС).

Здесь нужно повторить тонкость, которую я уже произносил, и которая принципиальна для всей главы. Антидепрессанты — не зло. Сертралин, флуоксетин, эсциталопрам и их аналоги — это работающие лекарства, которые в случаях клинической депрессии спасают жизни и возвращают людей в нормальную деятельность. Без них психиатрия XXI века была бы беднее на одну из самых эффективных терапий. Я ни в коем случае не призываю отказываться от антидепрессантов человеку, которому они помогают, и не утверждаю, что любое назначение СИОЗС — это медикализация жизни.

Я говорю о другом. О системном масштабе. О том, что когда антидепрессант становится первой линией ответа на любую жалобу — на хроническую усталость от работы, на тревогу от новостей, на горе, на одиночество, на бессмысленность жизни в большом городе, — мы имеем дело не с медицинской помощью, а с фармакологизацией нормальной человеческой реакции на ненормальные условия.

И в этом смысле сто пятьдесят DDD на тысячу жителей в Португалии — это не показатель здоровья нации и не показатель развитости здравоохранения. Это показатель того, что общество выбрало решать проблемы переносимости преимущественно молекулярно.

Слой второй. Микродозинг

Этот слой — самая молодая часть круга, и одновременно самая интересная для понимания того, как работает капиталистическое присвоение контркультуры.

Хронология такая. В шестидесятые годы психоделики — ЛСД, псилоцибин, мескалин — были орудием контркультурной революции. Тимоти Лири, Хаксли поздних лет, хиппи Сан-Франциско, ситуационисты Парижа — все рассматривали психоделик как инструмент политического и духовного освобождения. «Включись, настройся, выпади из системы» — формула Лири 1966 года, ставшая мемом эпохи. Психоделик противопоставлял себя капиталистической рациональности, фордовскому конвейеру, военно-промышленному комплексу. Это была химия исхода.

С 1971 года и до начала 2000-х психоделики находились под полным федеральным запретом в США и большинстве западных стран — после того, как Никсон и Comprehensive Drug Abuse Prevention Act 1970 года включили их в первый, самый жёсткий класс контролируемых веществ. Исследования прекратились, культура ушла в подполье.

Возрождение, известное как «психоделический ренессанс», началось около 2006–2010 годов. И вот что в нём принципиально важно: оно пришло не из левой контркультуры. Оно пришло из Кремниевой долины.

Главный нарративный поворот сделал журналист Майкл Поллан книгой How to Change Your Mind (2018) — она вошла в список бестселлеров New York Times и сделала разговор о медицинских психоделиках респектабельным. Параллельно сложилась инвестиционная инфраструктура. Питер Тиль через свою компанию Compass Pathways финансирует разработку терапевтической формы псилоцибина — и в какой-то момент Compass подаёт патентную заявку на синтетический псилоцибин, что само по себе говорит больше, чем десять страниц критики: грибы, которые росли на земле тысячелетиями, патентуются как корпоративная интеллектуальная собственность. Тим Феррис, бывший венчурный инвестор и автор бестселлеров о продуктивности, лично вкладывает несколько миллионов долларов в учреждение Центра исследований психоделиков при Университете Джонса Хопкинса. Шарк-тэнковский Кевин О'Лири инвестирует шесть миллионов в стартап MindMed, который разрабатывает кетамин-производные для лечения зависимостей.

Откуда у MindMed взялась идея? Из наблюдений сооснователя, Джей-Ар Рана, за коллегами в Сан-Франциско. Он увидел, как разработчики и предприниматели массово принимают крошечные дозы псилоцибина и ЛСД — не для духовного опыта, а чтобы отказаться от Adderall и сохранить рабочую сосредоточенность. Микродозинг родился не из контркультуры. Он родился из необходимости найти замену стимулятору, на котором сидела техническая элита.

Это принципиальная деталь. Микродоза в Кремниевой долине — это не наследник ЛСД-революции 1967 года. Это наследник Adderall'а 2007 года. Не освобождение от системы, а более устойчивая работа внутри системы.

И руководители самых дорогих компаний открыто это подтверждают. Илон Маск говорил, что эпизодическое употребление кетамина, который он, по сообщениям, микродозит, — лучший вариант лечения депрессии, чем «зомбирующие» антидепрессанты. Сергей Брин, сооснователь Google, по сообщениям, использует магические грибы. Стив Джобс рассказывал, что один из его LSD-трипов был в числе важнейших опытов его жизни. По свидетельству одного коуча, работающего с руководителями стартапов Кремниевой долины, пять лет назад психоделики были табу, а сегодня сорок процентов клиентов просят их попробовать.

Тут стоит сделать ещё одну литературную параллель, которую заметил в подкасте Национального общественного радио США в 2025 году молодой исследователь японской философии Максим Творун-Данн (PhD-кандидат Токийского университета). Он обратил внимание, что риторика силиконово-долинских психоделических энтузиастов структурно близка к языку итальянского правого философа Юлиуса Эволы — автора первой половины XX века, идеолога эзотерического фашизма, который описывал «героическое созерцание» как путь высшего человека к запредельному. «Реклайм-зэ-уэст» («верни себе Запад») — слоган одной из новейших психоделических сект Кремниевой долины. Это уже не Хаксли с Палой, не Лири с «Высшим Я». Это витальное, маскулинное, трансцендентное созерцание для элиты, которая использует молекулу не для растворения эго, а для его усиления.

Психоделик XXI века — это инструмент сохранения работоспособности руководителя крупной корпорации. И за этим стоит сорок миллиардов рынка, патентные заявки и распределённая сеть венчурных фондов.

Слой третий. Mindfulness и индустрия благополучия

В 2019 году профессор менеджмента Сан-Францисского государственного университета Рональд Пёрсер, сам — посвящённый учитель корейского дзэна, выпустил книгу с провокационным названием McMindfulness: How Mindfulness Became the New Capitalist Spirituality. Названия книг редко становятся аналитическими инструментами; в случае Пёрсера — стало.

Аргумент книги жёсткий и хорошо документированный. Mindfulness, медитативная практика осознанного присутствия, изначально пришедшая из буддийской традиции и адаптированная для медицинских целей Джоном Кабат-Зинном в семидесятые годы, к 2010-м превратилась в индустрию в миллиард долларов. Это часть более широкой индустрии велнес-благополучия — около четырёх миллиардов долларов годового оборота на 2019 год, и продолжающей расти.

Пёрсер документирует, как mindfulness был «энтузиастически кооптирован корпорациями, государственными школами и военными» в качестве техники социального контроля и самоумиротворения. Google проводит программы Search Inside Yourself для сотрудников. Goldman Sachs включает медитативные паузы в рабочий день. Армия США исследует mindfulness для подготовки солдат к ПТСР. Министерство образования США рекомендует медитативные практики для школ. Всемирный экономический форум в Давосе делает медитативные сессии частью программы.

Слабая версия критики Пёрсера: ну и хорошо, что корпорации заботятся о работниках. Сильная — и я думаю, что правильная — формулируется самим Пёрсером в одном из интервью так. Если в стране растёт уровень профессионального выгорания, есть два возможных ответа. Первый: изменить условия работы — сократить рабочую неделю, повысить зарплаты, ограничить переработки, дать сотрудникам реальное участие в управлении. Второй: обучить сотрудников медитативной практике, чтобы они стали более устойчивыми к стрессу. Первый ответ требует изменения системы. Второй — не требует ничего, кроме недельного семинара по mindfulness, оплачиваемого работодателем. Корпорация, выбирающая второй ответ — а они почти всегда выбирают второй — получает работника, который продолжает выгорать, но умеет лучше с этим жить.

«Это, — пишет Пёрсер, — банальная форма капиталистической духовности, бездумно избегающая социальной и политической трансформации, укрепляющая неолиберальный статус-кво».

Я думаю, что здесь Пёрсер несколько перебарщивает в полемическом запале — буддийская медитация остаётся серьёзной духовной практикой и в адаптированных формах, и среди людей, искренне идущих по ней. Но его структурный аргумент — про то, как именно индустрия благополучия сменяет политическую борьбу за условия жизни на индивидуальную практику устойчивости — абсолютно точен.

Mindfulness — это четвёртый слой круга переносимости. После молекулы и психоделика — медитативная практика, обещающая жителю неудобного города, что неудобство — это его собственная реакция, и что нужно работать с реакцией, а не с городом.

Слой четвёртый. Психотерапия в связке с фармакологией

Этот слой — самый деликатный, и его легче всего описать неправильно.

Терапия — это не зло. Когнитивно-поведенческая, психодинамическая, гештальт, ЭМДР — все эти модальности в правильных руках лечат серьёзные состояния, помогают людям пройти через утрату, развод, травму. Я знаю людей, для которых терапевт был спасением.

Но есть массовый феномен, который нужно различать. В современном экспат-сообществе — людей, оторвавшихся от первой страны и пытающихся обустроиться во второй — поход к психотерапевту стал почти ритуалом. Это выкорчеванное поколение в чистом виде. У них выбита почва прежней повседневности: маршруты, язык, друзья детства, поликлиника по ОМС, мама, к которой можно было поехать на выходные. И они ищут новую опору. И находят — в форме индивидуальной починки.

Я наблюдаю это последние несколько лет, ездя между Сетубалом, Лиссабоном, Берлином, изредка слыша от тех, кто остался в Москве и Петербурге. Уровень обращений к терапевтам в экспат-кругах — драматически выше, чем у тех, кто остался дома. И — здесь начинается важное — терапевт в большинстве случаев в какой-то момент тактично рекомендует совмещение с фармакотерапией.

Цифру по соотношению назначений я уже называл: в США от шестидесяти до восьмидесяти процентов всех рецептов на антидепрессанты выписывают врачи общей практики и психотерапевты, а не психиатры. Это значит, что граница между «разговорной терапией» и «фармакологическим лечением» в современной клинической практике почти стёрта. Это одна цепочка. Терапевт работает с симптомами через разговор, через несколько сессий вы оба обнаруживаете, что симптомы тяжелее, чем казалось, и терапевт деликатно говорит: «Я бы посоветовал поговорить с вашим семейным врачом о возможности дополнительной поддержки».

И вот тут — у тех, кто остался в России, эта цепочка работает иначе. У них есть другая опора. И об этом — следующий слой.

Слой пятый. Эскапистские ритуалы

Сюда я отношу всё, что мой круг знакомых делает по вечерам и выходным в качестве «способа выдержать неделю». Настольные игры. Квизы. ЧГК. Бар-знаниевые турниры. Кулинарные клубы. Книжные клубы. Стримеры, на которых смотрят регулярно. Парк-раны по субботам. Йога-классы.

Я говорил это в первом разделе, но хочу повторить. Эти ритуалы — двойственные. С одной стороны, они выполняют ту же функцию, что и антидепрессант и микродоза: помогают выдержать. С другой — они отличаются от антидепрессанта и микродозы тем, что требуют живой встречи с другими людьми. Четыре человека за одним столом раз в неделю. Команда из шести в баре по средам. Круг участников квиза, которые уже узнают друг друга.

Это уже не индивидуальное «лечение жителя». Это — зачаток горизонтальной структуры. То, что в полноценном виде существует в Берлине как Verein, как Mietshäuser-проект, как нейборхуд-инициатива. Только без юридической оболочки, без бюджета, без права собственности. Социальная микро-инфраструктура, которая в неудобном городе спонтанно вырастает там, где её не хватает.

Я думаю, что про эту двойственность стоит говорить честно. Современные квизы — низкого качества. Я заметил это, и многие, с кем я обсуждал, замечают то же самое. Вопросы поверхностные. Команды собираются случайно. Интеллектуальный пафос ЧГК девяностых ушёл. То, что осталось — это социализация под видом игры. Возможно — одиночество, оформленное как командное соревнование. Возможно — то, что Маркузе в 1964 году назвал «happy consciousness»: культурная форма, в которой система удовлетворяет потребность в общности в безопасной для себя форме, не задевая ничего структурного.

Но это всё же лучше, чем антидепрессант в одиночку. Это наименее токсичный слой круга переносимости. И — что важно — в этом слое спрятаны семена того, что в следующей главе станет полноценной альтернативой. Если четыре человека, играющих в «Брасс» по средам, осознают, что они уже образуют горизонтальную структуру, и эту структуру можно расширить — она перестанет быть эскапизмом и станет ткань повседневности удобного города.

Об этом — в главе 7.

Слой шестой. Идеология

Последний слой — самый старый и самый политически нагруженный. Это государственный нарратив, объясняющий жителю, зачем терпеть.

В демократиях с сильным гражданским обществом этот слой работает слабо. Швеция, Германия, Голландия не предлагают своим гражданам великих смыслов; они предлагают функциональное государство, прозрачные процедуры, рабочий социальный контракт. Граждане не получают объяснения, ради чего жить, — они получают условия, в которых можно жить. И тогда — в случаях, когда условия всё-таки не покрывают тяжести индивидуальной жизни — включается фармакологический слой. Отсюда сто пятьдесят DDD в Португалии и сто шестьдесят пять в Исландии.

В авторитарных режимах с сильной идеологической машиной этот слой работает мощно. Россия Путина — образцовый пример. С 2000 года государство производит мощную систему причинения смысла. Россия как великая держава. Россия как защитница традиционных ценностей. Россия в кольце врагов. Россия как наследница Византии, Москва как третий Рим. После 2014 года — Россия как защитница Русского мира. После 2022-го — Россия как воин против «коллективного Запада».

Эта система производит массовый антидепрессант на уровне страны. Она не лечит, конечно, клиническую депрессию — для этого нужны другие молекулы. Но она производит причину переносить. Она делает так, что человеку, потерявшему работу, наблюдающему обесценивание рубля, проводившему сына в военкомат, не нужно искать индивидуальный смысл — смысл уже выдан, всеобщий, государственный, исторический.

Когда этот слой работает, фармакология не нужна — отсюда исторически низкие цифры потребления антидепрессантов в России. Когда этот слой перестаёт справляться — как с 2022 года, — включается резервный фармакологический слой. Отсюда удвоение продаж за пять лет, отсюда взрывной рост спроса на сертралин и эсциталопрам, отсюда комментарии аналитиков о связи продаж с мобилизацией.

И здесь нужно сказать важное. Я не утверждаю, что идеологическая модель лучше фармакологической. Я не пишу, что «русские терпят характером, а западные — таблеткой, и пример России более здоровый». Это было бы ложно и опасно. Российская идеологическая машина в её нынешней форме производит не только переносимость — она производит готовность убивать. И в этом отношении она гораздо хуже западной фармакологической. Никакой сертралин не отправил никого на войну. Российская пропаганда отправила сотни тысяч.

Я утверждаю другое. Структурно российская идеология и западная фармакология выполняют одну и ту же функцию: они позволяют человеку оставаться в неудобном городе и не задавать вопрос о его переустройстве. Просто технологии разные. И в этом смысле обе модели — это отказ от того, что я называю Городом Солнца в этой книге.

В прологе я сформулировал это короче: «Я уехал из России, в которой проблемы общества лечат пропагандой и репрессиями, в Европу, в которой их лечат таблетками и микродозингом. Это не "лучше" и не "хуже" — это тот же самый жест в другой технологической упаковке: не менять условия, а делать удобного жителя».

Эта глава — длинное доказательство той фразы.


V. Эскапизм становится выгоден

Здесь — поворот, без которого вся глава распадается на упражнение в моральном осуждении. Я не хочу осуждать. Я хочу показать механику.

Механика заключается в том, что в XXI веке эскапизм встроен в экономику. Это не побочный эффект, не аберрация, не следствие чьей-то жадности. Это новая отрасль экономики, в которой производится переносимость и продаётся обратно тому, у кого её отняли.

Возьмём португальский случай — потому что я живу в нём, и потому что он самый чистый.

В 2001 году Португалия декриминализовала все наркотики. Это был гуманистический жест. Страна, у которой к 2000 году была худшая в Европе ситуация с инъекционной наркоманией — около ста тысяч активных героиновых зависимых, девятьсот семь новых ВИЧ-инфекций среди потребителей инъекционных наркотиков только в 2000 году — приняла политическое решение, которое тогда казалось безумным. Уголовное преследование за личное потребление отменили. Проблему передали вниз — в социальные службы, в локальные сообщества, во врачебные кабинеты, в кооперативы, дающие работу бывшим зависимым. И — это сработало. К 2017 году количество новых ВИЧ-инфекций среди потребителей инъекционных наркотиков упало до восемнадцати. Смертность от передозировок — с трёхсот шестидесяти девяти в 1999 году до тридцати в 2016-м.

Я писал об этом в прологе. Это реальный успех. Я по-прежнему так считаю.

Но через двадцать пять лет картина усложнилась. Потому что декриминализация не закончилась гуманистическим финалом. Она открыла рыночную возможность.

К 2024 году Португалия — крупнейший экспортёр медицинского каннабиса в Европе. Тридцать две с половиной тонны экспорта в 2024 году — рост на сто семьдесят два процента по сравнению с предыдущим годом. Тридцать восемь компаний с лицензией на культивацию. Сто шестьдесят два бизнеса, зарегистрированных на импорт каннабиса, сто пятьдесят восемь — на экспорт, двести пятьдесят восемь — на оптовую дистрибуцию. Рынок каннабиса в Португалии в 2023 году — сто восемьдесят миллионов долларов, прогноз на 2028 год — триста шестьдесят три миллиона.

CBD-рынок Португалии — двадцать семь миллионов долларов в 2024 году, скромнее, но устойчиво растущий. CBD-магазины открыты в каждом крупном городе — в Лиссабоне, Порту, Сетубале, Фару. Они выглядят прилично: стильные витрины, продавцы в фартуках, ассортимент по двадцать-пятьдесят евро за бутылочку.

И — это деталь, которую я проверял на месте — CBD-магазины не пользуются спросом у бедного населения. Им нужны те ганджа-сорта, которые курят на улицах за два евро у вокзала Cais do Sodré. Дорогой регулируемый продукт — для среднего класса. Дешёвый нерегулируемый — для тех, кому нужен эффект.

Это классовое расслоение легализации, и оно характерно для каждой страны, которая декриминализовала каннабис или его производные. В Колорадо, в Калифорнии, в Канаде картина та же: легальный рынок растёт, чёрный рынок не уходит — он обслуживает тех, кому легальный недоступен по цене.

Но — главное в португальском случае — то, что государство, отступившее в 2001 году, в 2026 году получает дивиденды от своего отступления. Налоги с лицензий. Налоги с экспорта. Налоги с занятости. CBD-индустрия — часть португальского ВВП. Каннабис — четвёртая по объёму экспортная категория сельского хозяйства страны.

И вот здесь — точная формулировка, которую я хочу зафиксировать, и которая стала для меня формой этой главы: «эскапизм становится выгоден».

Так замыкается полный капиталистический круг, описанный Марком Фишером в Capitalist Realism (2009): капитал производит условия, при которых человеку трудно жить, и одновременно производит инструменты, при помощи которых эту трудность можно вынести. Антидепрессант, микродоза, mindfulness-приложение, абонемент в спортзал, билет на квиз, CBD-вейп. Каждый из этих инструментов оплачивается потребителем, генерирует налоги, поддерживает занятость, входит в ВВП. Государство, корпорации, инвесторы — все они выигрывают от того, что человек ищет способы переносить, а не способы изменять.

Mark Fisher формулирует это в одной из последних своих лекций так: «Капитал — это вирус, который научился продавать своей жертве лекарство по подписке». Лекарство не вылечивает — оно поддерживает жертву в состоянии, в котором она продолжает быть жертвой и продолжает покупать лекарство.

И в этой логике португальская декриминализация 2001 года — не предательство гуманистического проекта. Это его естественное завершение в условиях капитализма XXI века. Гуманистический жест не выживает в чистоте. Он рано или поздно превращается в отрасль. CBD-магазин в Лиссабоне платит налоги. Hopkins Center в Балтиморе подаёт патентные заявки на псилоцибин. Mindfulness-приложение Calm продаётся за три миллиарда долларов. Контркультура шестидесятых превращается в портфель ESG-фонда.

И это — не вина Португалии, не вина Кремниевой долины, не вина джонс-хопкинсовских исследователей. Это структурное свойство среды, в которой все они работают. В капитализме XXI века любое движение к освобождению, если оно успешно, превращается в индустрию переносимости. Только горизонтальные структуры, активно сопротивляющиеся коммерциализации, могут этому противостоять. О них — следующая глава.


VI. Четыре альтернативы

Прежде чем я её начну, мне нужно показать, что альтернатива есть. Что в той же современности, в тех же странах ОЭСР, существуют модели, которые лечат условия, а не человека. Они не громкие. Они не получили медиа-внимания пропорционально своей эффективности. Они не финансируются венчурными фондами. Но они есть, и они работают.

Я перечислю их кратко. Развёрнуто — в главе 7.

Голландская Buurtzorg. Сеть малых самоуправляемых команд домашних медсестёр, основанная в 2006 году Йосом де Блоком. Команды по десять-двенадцать человек, без иерархии, без среднего менеджмента. Решают сами, кого принимать, как организовать визиты, как распределять нагрузку. К 2024 году — пятнадцать тысяч медсестёр, около восьмидесяти тысяч пациентов одновременно; за восемнадцать лет существования через эту модель прошёл больше миллиона человек. На сорок процентов дешевле классической голландской системы при существенно более высокой удовлетворённости пациентов и сотрудников. Это горизонтальная альтернатива массовой фармакологизации тревожности и депрессии: вместо того, чтобы поднять у врача рецепт на сертралин, человек получает регулярные визиты медсестры из своей же округи, которая знает его соседей и его улицу.

Финская школьная система. Маленькие классы, без оценочной гонки, с обязательной двигательной активностью каждые сорок пять минут, с поздним началом формального обучения (семь лет), с уважительным отношением к ребёнку как к субъекту. Энергия ребёнка не объявляется патологией — она встраивается в режим дня и учебный процесс.

Французская клиническая культура. По данным сравнительных исследований 2010–2019 годов, опубликованных во Frontiers in Psychiatry, в США и Исландии стимуляторы при СДВГ получают около пяти процентов детей школьного возраста, во Франции — менее одного процента, в пять-десять раз реже. Причина — не в школе, а в самой медицинской рамке: в Северной Америке медикаментозное лечение СДВГ — первая линия терапии, во Франции — последняя, после психотерапевтической, образовательной и социальной работы. Французские педиатры и психиатры исходят из того, что трудности концентрации ребёнка — это сигнал, на который должна реагировать среда, а не сам ребёнок. Не дают ребёнку Ritalin, потому что меняют рамку. И статистика показывает, что это работает.

Iceland Prevention Model. С девяностых годов в Исландии существует национальная программа, направленная на снижение подросткового употребления алкоголя, наркотиков и табака не через запретительные меры и не через наркологические клиники, а через изменение структуры свободного времени подростков. Бесплатные кружки спорта, искусства, музыки для всех. Стипендии для семей, чьи дети участвуют в программах. Жёсткие комендантские часы для несовершеннолетних, поддержанные родительскими сообществами. Результат: с 1998 по 2016 год доля исландских пятнадцатилетних, употреблявших алкоголь в последний месяц, упала с сорока двух процентов до пяти. Не таблетка против зависимости. Изменение городской среды для подростков.

Mondragon, Страна Басков. Сеть кооперативов, основанная в 1956 году монахом-священником Хосе Марией Арисмендиарриетой в маленьком баскском городке. К 2024 году — около восьмидесяти тысяч совладельцев, годовой оборот двенадцать миллиардов евро. Это полноценная альтернатива корпоративному капитализму: рабочие — собственники, зарплата высшего руководства не может превышать зарплату рядового сотрудника более чем в шесть раз, ключевые решения принимаются собранием. И уровень профессионального выгорания и связанной с ним фармакологической зависимости в Mondragon существенно ниже, чем в сопоставимых испанских компаниях традиционного типа. Менять условия работы — оказывается, дешевле, чем медикализировать выгорание.

Каждая из этих моделей — про другой жест. Не лечить жителя — а делать так, чтобы ему не нужно было лечиться. Не назначать антидепрессант одинокому человеку — а сделать так, чтобы он не был одинок. Не выписывать Adderall ребёнку с СДВГ — а сделать школу, в которой энергия ребёнка не является патологией. Не строить наркологические клиники — а строить кружки. Не открывать корпоративную программу mindfulness — а пересобрать организацию так, чтобы выгорание перестало быть нормой.

Это и есть Город Солнца, удобный для жителя. И он не утопия. Он эмпирический факт. Он уже существует. Просто его мало.


VII. Восточный полюс: третий шаблон

До сих пор я говорил о двух полюсах: западном (фармакологическом) и российском (идеологическом с фармакологической надстройкой после 2022 года). Это удобная дихотомия. Но она неполная. Есть как минимум третий шаблон, и он требует отдельного разговора — потому что в нём проблема переносимости решается иначе, и иначе же провисает.

Я имею в виду Восточную Азию. Японию, Южную Корею, Сингапур, Гонконг, в меньшей степени Тайвань и приморский Китай. Эти страны капиталистические, технически развитые, формально демократические (кроме Сингапура и материкового Китая, к которым вернёмся). По европейским меркам — успешные. И при этом они показывают самые тяжёлые показатели психического страдания в развитом мире.

Япония: рекорд школьных самоубийств в 2024 году

Япония — наиболее изученный случай. На протяжении двух десятилетий уровень самоубийств в стране снижался: с 24,1 на сто тысяч жителей в 2010 году до 16,4 в 2024-м. Это похоже на положительную динамику, и в общем смысле так и есть. Японская национальная стратегия предотвращения суицидов работает: горячие линии, лимиты на сверхурочные часы, программы поддержки в школах и на рабочих местах.

Но это улучшение скрывает тяжёлую внутреннюю динамику. В 2024 году в Японии зафиксирован рекорд самоубийств среди школьников за всё время наблюдений: 529 случаев среди учеников начальных, средних и старших школ — больше, чем 514 в 2022 году (прошлый рекорд). Среди девочек рост особенно резкий. Главные причины, по данным министерства здравоохранения: академическая нагрузка, конфликты со сверстниками, тревога о будущей карьере (51% случаев); проблемы со здоровьем, включая депрессию (31%); семейные проблемы (20%).

Около четырёх с половиной миллионов японцев страдают депрессией — это примерно 3,6% взрослого населения. По европейским меркам не больше, чем где-то ещё. Но потребление антидепрессантов в Японии исторически в три-четыре раза ниже, чем в Великобритании или Швеции. Это структурно похоже на российскую картину 2019 года: депрессия есть, фармакология её не покрывает. Только удержание работает не через государственный нарратив (Россия), а через другой механизм — корпоративный, конформистский, ритуально-социальный.

Японский термин karōshi — смерть от переработки — официально признан Министерством труда с 1987 года. С 2014 года Япония ведёт официальную статистику karō-jisatsu — самоубийств, связанных с переработкой. Это государственно признанный синдром: смерть от того, что человек не выдерживает рабочую нагрузку, которую сам же выбрал в условиях корпоративной иерархии, где отказ означает социальное исключение.

И ещё один японский феномен — hikikomori: люди (преимущественно мужчины, преимущественно 20-40 лет), которые добровольно изолируются в своих комнатах, иногда на годы или десятилетия. По разным оценкам, в Японии их от пятисот тысяч до полутора миллионов. Это не клиническая категория (хотя у многих есть сопутствующие диагнозы), это культурный феномен ухода: человек выбирает не выдерживать давление социума и просто перестаёт в нём участвовать. Это не суицид и не лечение. Это третий путь — стерильная изоляция в качестве защитной реакции.

Южная Корея: ухудшающаяся картина

Если в Японии общая тенденция мягко позитивная, то в Корее — противоположная. И это нужно говорить прямо.

В 2024 году в Южной Корее покончили с собой 14 872 человека. Это самый высокий показатель за тринадцать лет. Национальный уровень самоубийств — 29,1 на сто тысяч человек, почти втрое выше среднего по ОЭСР (10,8). У мужчин показатель в 2,5 раза выше, чем у женщин.

Самое тревожное в этой статистике — поколенческий сдвиг. До 2024 года суицид был главной причиной смерти среди корейцев в возрасте от 10 до 39 лет — это плохо, но это «классическая» картина суицидального риска. В 2024 году суицид впервые обогнал рак как ведущая причина смерти среди корейцев 40-49 лет — то есть среди людей в самый продуктивный экономический период жизни, среди родителей, среди тех, кто несёт на себе ипотеку, образование детей, заботу о престарелых родителях. 26% всех смертей в этой возрастной группе. Уровень в этой группе — 36,2 на сто тысяч человек.

Это означает, что что-то фундаментальное ломается в корейской модели жизни. Не у уязвимых подростков, не у одиноких стариков (хотя и у них тоже), а у базовой опоры общества — у людей среднего возраста, делающих карьеру и поддерживающих семьи.

Причины, которые называют корейские исследователи и журналисты, не сводятся к одной. Жёсткая академическая конкуренция (печально известная корейская система частных образовательных академий hagwon, в которых дети занимаются до позднего вечера). Жилищная недоступность (Сеул — один из самых дорогих городов мира). Рабочая культура с двенадцатичасовыми днями и неоплачиваемыми переработками. Один из самых низких уровней рождаемости в мире (0,72 ребёнка на женщину в 2024 году) — что говорит о том, что молодые корейцы сами видят неустойчивость своей жизни и отказываются её воспроизводить. Старики Кореи — отдельная катастрофа: пенсии низкие, государственная поддержка слабая, и одна из самых высоких среди ОЭСР уровней бедности среди пожилых сочетается с одной из самых высоких уровней самоубийств у этой группы.

В корейской культуре есть отдельный термин для специфического страдания — hwa-byung, «болезнь гнева». Это культурно-связанный синдром: подавленный гнев, не нашедший выхода и обратившийся в физические симптомы — давление в груди, бессонница, головная боль, ощущение «огня внутри». Корейская медицина признала hwa-byung как диагноз, есть исследования его связи с суицидальным риском в поколении миллениалов и Z. Это — прямой эмпирический пример того, что неудобный город производит специфическую форму страдания, которой нет имени в западной психиатрии, но которая узнаётся изнутри культуры.

И — для нашей темы это важно — потребление антидепрессантов в Корее, по данным ОЭСР, ниже среднеевропейского. Корея не лечит свою депрессию таблеткой в массовом масштабе. Она использует другие механизмы — традиционная корейская медицина, шаманские практики, частная психотерапия для среднего класса. И не справляется. Цифры суицидов это показывают.

Сингапур и Гонконг: два полюса одного острова

Если Япония и Корея — это высокий стресс при ограниченной фармакологии, то Сингапур и Гонконг показывают разную урбанистическую реакцию на одно и то же китайское наследие.

Гонконг — образцовый случай неудобного города высокой плотности. Семь миллионов человек на тысяче квадратных километров. Менее трёх квадратных метров общественной зелёной зоны на жителя — в десять раз меньше, чем в крупных европейских городах, и в двадцать пять раз меньше минимального рекомендованного европейского стандарта. Каждую неделю более тринадцати процентов гонконгцев соответствуют критериям распространённого психического расстройства. Городская плотность связана прямой корреляцией с тревогой и депрессией у подростков. Молодёжь сталкивается с тремя видами давления одновременно: академическим, жилищным и политическим (после 2020 года).

Сингапур — противоположный полюс. Высокая плотность плюс жёсткое планирование плюс зелёные зоны плюс ограничение политических свобод. Сингапурское градостроительство признано одним из самых продуманных в мире: компактные жилые комплексы с встроенными зонами отдыха, школами, медициной; единая система транспорта; обязательная зелень в застройке. И — для нашей темы это центрально — потребление антидепрессантов в Сингапуре низкое, уровень суицидов сравнительно невысокий, удовлетворённость жизнью выше, чем в Гонконге.

Сингапурский кейс — это проблематичный успех. С одной стороны, перед нами действительно удобный для жителя город, в котором инфраструктура работает на человека, а не против. С другой — этот успех достигнут ценой жёсткого ограничения политических свобод: однопартийная система с фактическим доминированием Партии народного действия с 1959 года, ограничение свободы прессы, жёсткие наказания за наркотики (включая смертную казнь за торговлю), культурная обязательность послушания. Сингапур — это, по сути, обновлённая Кампанеллова утопия: идеальный город, в котором всё устроено хорошо, при условии, что вы не задаёте лишних вопросов.

Это не модель, на которую я хочу указать как на образец. Но игнорировать её нельзя. Сингапур показывает, что умное градостроительство действительно работает: при тех же ресурсах можно сделать жителю удобнее или неудобнее. И в этом смысле он ближе к Buurtzorg и Mondragon, чем к корейскому или гонконгскому стрессу. Просто его цена — в политической плоскости, которую жители платят молча.

Северная Корея: фармакология автаркии

Здесь нужна особая осторожность. Я не был в КНДР, никто из моего круга там не был, и подавляющая часть доступной информации основана на свидетельствах перебежчиков. Это значит, что цифры нужно квалифицировать как «реконструкция по доступным источникам», а не как проверенную статистику. С этой оговоркой — картина такая.

Северная Корея исторически производила метамфетамин — местное название bingdu, «лёд» — с семидесятых годов. Изначально, по реконструкциям западных и южнокорейских исследователей, программу запустили для стратегических целей: запасы для солдат на случай войны (по образцу японских камикадзе времён Второй мировой) и валютная выручка от экспорта в обход санкций. В 2003 году режим, по сообщениям Daily NK, переквалифицировал нелегальные наркотики в «товары», что позволило их легальное производство, продажу и употребление внутри страны.

К 2010-м годам, согласно исследованию Database Centre for North Korean Human Rights (NKDB) в Сеуле, основанному на интервью с перебежчиками, около одного из трёх взрослых жителей КНДР употребляет метамфетамин. Профессор Ким Сок Хян из женского университета Ихва говорит, что «почти каждый взрослый в Северной Корее у китайско-северокорейской границы употребляет метамфетамин». Bingdu в КНДР, по этим свидетельствам, используется не как наркотик в западном смысле, а как функциональное вещество: женщинами на стихийных рынках jangmadang — чтобы выдержать двойную нагрузку работы и домашнего хозяйства; студентами — чтобы готовиться к экзаменам; работниками — чтобы переносить тяжёлый физический труд; и как заменитель труднодоступных рецептурных лекарств в стране с разрушенной системой здравоохранения.

Если эта реконструкция верна — а она опирается на достаточно большую базу свидетельств, чтобы её принимать всерьёз, — то Северная Корея представляет собой самый чистый случай шаблона главы 6 в условиях автаркии. В стране без рыночной фармацевтики, без западных СИОЗС, без mindfulness-индустрии, без квизов, без психотерапии — государство (или его расщеплённая теневая экономика, что в КНДР почти одно и то же) производит свой собственный фармакологический инструмент удержания населения. Метамфетамин у северокорейского рабочего на стройке Пхеньяна выполняет ту же структурную функцию, что сертралин у португальского менеджера среднего звена: позволяет выдержать жизнь, которую иначе было бы невозможно выдержать.

Это не теоретическое сходство. Это одна и та же структура, прорастающая через две совершенно разные политические системы. Капитализм продаёт переносимость через рынок. Автаркия КНДР производит её через подпольную экономику, в которую государство закрывает глаза, потому что и оно, и сами работники нуждаются в этом веществе для функционирования. Разница только в технологии. Жест — один и тот же.

Что общего у восточного полюса

Я не хочу сводить четыре разные ситуации (Япония, Корея, Гонконг/Сингапур, КНДР) к одной формуле. Они разные. Но есть общий узор.

Во всех четырёх случаях классическая западная фармакологизация работает слабо или вообще не работает. В Японии и Корее — из-за культурной стигмы вокруг психиатрии и низкой выписки СИОЗС. В Сингапуре — потому что само градостроительство берёт на себя часть работы. В КНДР — потому что западных молекул нет.

И во всех четырёх случаях место западной фармакологии занимают другие технологии переносимости: корпоративный конформизм и социальная изоляция (hikikomori) в Японии; жёсткая академическая иерархия плюс культурно-связанный синдром hwa-byung в Корее; жилищная теснота плюс политическое давление в Гонконге; bingdu в КНДР; зелёная планировка плюс однопартийная стабильность в Сингапуре.

Из этой картины следует не «Восток мудрее Запада» и не «Запад здоровее Востока». Из этой картины следует третий пункт того же закона, который проходит через всю главу: государства XXI века выбрали разные технологии удержания жителя в неудобном городе — но никто не выбрал менять условия. Западная фармакология, российская идеология, японский корпоративный конформизм, корейская академическая гонка, гонконгская плотность, сингапурское плановое благополучие, северокорейский метамфетамин — это всё разные инструменты одной и той же стратегии.

Менять условия научились только горизонтальные структуры, о которых речь в следующей главе. И они — что важно — существуют во всех трёх регионах. В Японии — кооперативные движения, движения за сокращение рабочего времени, тихие сообщества хики-комори-возвращенцев. В Корее — рабочие движения, ассоциации жильцов, низовые феминистские группы. В Сингапуре — менее, потому что политические ограничения. Но они есть везде. И они везде маленькие. И везде малозаметные.


VIII. Возвращение к кругу

В конце этой главы я хочу вернуться к её началу — к моему кругу. Семь способов переносить жизнь. Антидепрессант, микродоза, ганджа, настолки, квизы, спорт, психотерапия.

Я думал, начиная писать, что должен буду осудить этот круг. Объявить, что мои знакомые — жертвы капиталистической индустрии переносимости, и что им нужно проснуться, отказаться от антидепрессантов, перестать ходить на квизы и начать читать Букчина. Это было бы неправдой и нечестностью.

Реальность сложнее. Каждый человек в моём кругу делает рационально лучшее из того, что ему доступно. Антидепрессант помогает выдержать. Микродоза помогает работать. Терапия помогает разговаривать о трудном. Настольная игра помогает не чувствовать одиночество. Все эти инструменты — реальные. И отказ от них — без замены чем-то другим — был бы хуже, чем их использование.

Проблема не в инструментах. Проблема в том, что они исчерпывают пространство возможного. Когда житель видит свою тревогу как индивидуальную проблему, требующую индивидуального решения — он не задаёт вопрос об устройстве города. Когда город не получает этого вопроса от своих жителей в массовом масштабе — он остаётся неудобным. И тогда круг закрывается: неудобный город производит тревогу, тревога обрабатывается фармакологией и психотерапией, обработка позволяет жителю продолжать жить в неудобном городе, неудобный город продолжает производить тревогу.

Это и есть, точно по Фишеру, capitalist realism. Не идеология, которая объявляет, что «другой жизни нет». А структура повседневности, в которой другой жизни просто не приходит в голову.

Выход из этого круга — не отказ от антидепрессанта. Не презрение к настольным играм. Не моральное осуждение тех, кто ходит на квизы. Выход — в признании, что круг есть. В видении его структуры. В понимании, что мои семь способов переносить жизнь — не просто моя личная стратегия, а часть массовой индустрии.

И — главное — в признании, что существует другое. Что есть Buurtzorg. Есть финская школа. Есть Mondragon. Есть берлинский Mietshäuser Syndikat. Есть португальский муниципалитет, который решает вопрос с парковкой и бездомными — потому что жителей это волнует больше, чем геополитика, и потому что у муниципалитета достаточно полномочий, чтобы реально влиять.

В Берлине я могу проехать на велосипеде от моего Шарлоттенбурга до Кройцберга, не слезая с велосипеда и не перенося его ни через одну лестницу. Светофоры, белые велосипедные полосы, парки, скамейки. Это — не индивидуальный антидепрессант. Это город, который сам по себе делает жизнь легче. И когда я еду этим маршрутом, моя тревога утихает не потому, что я принял сертралин, а потому, что мне физически удобно. Город работает на меня.

В Португалии, в каждом маленьком селе, есть таска — маленькое деревенское кафе, где старики играют в карты, женщины пьют кофе, дети получают мороженое. Каждую неделю там кого-то поздравляют с днём рождения. Это — не квиз с низкокачественными вопросами. Это ткань повседневности, в которой не нужно «социализироваться через игру», потому что социализация уже встроена в среду.

Эта книга — попытка показать, что Buurtzorg и финская школа, mondragon и португальская таска, берлинские веломаршруты и Mietshäuser-проекты — это не утопия, не далёкое будущее, не идеальный мир. Это уже существующая реальность, которой просто мало.

В следующей главе я расскажу, как именно её больше. Что нужно делать, чтобы из локальных эксцессов горизонтальной самоорганизации эта реальность стала тканью повседневности удобного города.

Аптеку нельзя отменить. Антидепрессант нельзя осудить. Психотерапевта нельзя выгнать. Но аптеку можно поставить на её место, оставив ей только то, для чего она нужна — реальные клинические случаи, реальную медицинскую помощь, реальные жизненно важные препараты.

А город — освободить для города.