Глава 4. Ученики
Почему догму строят не основатели, а наследники — и кто проносит метод контрабандой.
До сих пор мы смотрели на тех, кто двигал границу, и на то, как застывает движение: то само дело каменеет в правило, то сам прорыватель садится сторожем у им же сдвинутой межи. Но в этой главе главные лица — не прорыватели. Это те, кто пришёл после. Потому что догму вокруг новой идеи, как правило, возводит не тот, кто идею добыл, а те, кто её унаследовал, — и делают они это с усердием, какого у основателя обычно не было.
Век у нас теперь двадцатый. И начать стоит с человека, чьё имя стало названием целой науки о душе.
Кольца хранителей
Зигмунд Фрейд проложил дорогу туда, где до него карты не было, — в бессознательное. Можно спорить, наукой ли он занимался: психоанализ так и не стал точной наукой в смысле физики, его трудно проверить опытом, и многое в нём ближе к толкованию, чем к измерению. Но это не довод против нашего сюжета, а довод за. Канон работает не только в лаборатории. Он образуется везде, где складывается грамматика дела, — и в толковании снов тоже; а где грамматика, там и опоздание, и охрана границ.
Прорыв Фрейда был прорывом изнутри медицины, но за её привычные пределы — туда, куда коллеги-врачи смотреть не желали. И дальше произошло то, что делает его идеальным героем этой главы: вокруг живой, ещё спорящей с собой теории выросла церковь.
Строили её ученики. Международное психоаналитическое объединение взяло на себя роль не научного общества, а пограничной стражи: оно решало, что есть психоанализ, а что — уже ересь. Когда Альфред Адлер ушёл со своими идеями, его уход расценили не как ветвь, а как выход вон; когда Карл Юнг предложил своё — коллективное бессознательное вместо фрейдовских влечений, — к 1913-му разрыв стал окончательным, и Юнг с последователями покинул движение. Психоанализ определялся теперь не тем, чем ты занимаешься, а тем, верен ли ты ядру. Классический портрет того, как наследники превращают открытие в догму.
Здесь полагалось бы поставить точку и записать Фрейда в жертвы собственных учеников — гибкий-де основатель, которого забетонировала паства. Но это была бы полуправда. Честнее в обе стороны.
С одной стороны, Фрейд и вправду до конца оставался подвижен в мысли: уже в зрелые годы он перекроил собственную теорию, ввёл новые опоры, спорил сам с собой — живой ум, а не икона. С другой — мастерок наследникам подал он сам. В 1912 году, встревоженный расколами, он одобрил создание тайного «Комитета» — узкого круга самых надёжных, чтобы те оберегали учение, «когда меня не станет». Год спустя каждый из семи получил от Фрейда античную печатку, вправленную в золотое кольцо, и все поклялись не выносить на публику ничего, что отступало бы от основ, не обсудив прежде между собой. Орден с кольцами, хранящий чистоту доктрины. (Тайные братства с перстнями и обетами молчания ещё мелькнут в этой серии не раз — но это уже другая история, и мы её здесь только пометим.)
Так что узел этой главы — двойной. Иногда ограду вокруг новатора возводят ученики, пока он смотрит в другую сторону. А иногда он сам, испугавшись за судьбу своего дела, протягивает им мастерок и чертит, где класть первый камень. Фрейд успел и то и другое. И заметьте поколенческий счёт: бунтари-основатели стареют, и новое чаще входит не с их переубеждением, а со сменой тех, кто сидит в зале, — недаром говорят, что наука движется похоронами. Сказано хлёстко и, как почти всё хлёсткое, лишь наполовину верно; но доля правды в том есть, и эту долю мы ещё проверим на прочность.
Контрабандист метода
От человека, вокруг которого построили церковь, перейдём к человеку, который сам был не храмом, а перевалочным пунктом.
С Энди Уорхолом надо сразу избежать соблазна. В книге про тех, кто прорвался мимо канона, его легко записать в очередные самоучки — и ошибиться. Уорхол выучился как следует: диплом по графическому дизайну, Технологический институт Карнеги, сорок девятый год. Целое десятилетие он был успешным коммерческим художником — рисовал рекламу обуви, обложки пластинок, картинки для глянца. Он не чужак, ломящийся в искусство с улицы. Он — лазутчик, перешедший границу с грузом.
Груз был — метод. Уорхол взял приёмы рекламы и фабричного тиражирования, по которым набил руку на чужой, коммерческой территории, и внёс их контрабандой в высокое искусство, где они считались чем-то немыслимым. Шёлкография позволяла повторять изображение машинно, без следа авторской руки, — и он сделал именно это: суповые банки, лица знаменитостей, доллары, размноженные «как на станке». Он и говорил, что хочет «писать как машина». Студию свою назвал без обиняков — «Фабрика». В мире, который молился на уникальный мазок и неповторимость гения, Уорхол предъявил искусство, неотличимое от товара с полки, — и тем перевернул разговор о ценности.
И вот что случилось с нашим циклом. Рублёва канон присваивал больше века. Лютер обернулся охранителем за восемь лет. Ван Гога признали через десятилетие после смерти. А Уорхола рынок обнял мгновенно — потому что он не оставил каналу работы: он сам сделал своё искусство товаром, сам встроил прорыв в кассу. Присваивать было нечего — присвоение уже входило в замысел. Цикл «прорыв → присвоение», растянутый у нас на столетия, схлопнулся здесь почти в точку.
Уорхолу приписывают и знаменитое пророчество — что в будущем каждый получит свои пятнадцать минут славы. Фраза прижилась намертво и стала его клеймом. Правда, кто её сказал первым, доподлинно не известно: авторство оспаривают, след теряется в каталоге выставки конца шестидесятых. Человек, сделавший искусство из тиражирования, сам оказался растиражирован молвой и подписан задним числом, чужой рукой. По его же методу.
Сжимающийся круг
Сложим оба урока этой главы вместе.
Мы видели в этой главе два способа обойтись с прорывом — но уже не со стороны прорывателя, а со стороны тех, кто рядом и после. Можно возвести вокруг живой идеи церковь и стеречь её границы кольцами и клятвами — так поступили с Фрейдом ученики, и отчасти он сам. А можно не строить храм и не ломать чужой, а тихо перенести метод через границу из соседнего, низкого ремесла в высокое — и сделать присвоение частью прорыва, как Уорхол.
И за обоими, тихой нотой, шло одно наблюдение. Опоздание канона укорачивается. Там, где он когда-то тащился за прорывом столетие, теперь он почти не отстаёт — а у Уорхола и вовсе шагает с ним в ногу. Граница дышит всё чаще; вдох и выдох сближаются. Это не случайность и не мелочь. Это подводит нас к самому острому вопросу книги, и задать его пора прямо.
Если канон научился догонять новое почти мгновенно — присваивать, называть, ставить на полку едва ли не в день рождения, — то остаётся ли вообще зазор, та дышащая щель между названным и безымянным, в которой живёт новое? В следующей главе мы шагнём в наше собственное время — век дипломов, школ и алгоритмов — и упрёмся в парадокс, которого не было ни у Рублёва, ни у Лютера: знаний больше, чем когда-либо, учат дольше и лучше, чем когда-либо, — а прорывов, похоже, всё меньше.