Глава 6. Союз
Когда самоучка и теоретик нужны друг другу — и чья очередь двигать границу теперь.
Пора вернуться к развилке, с которой всё началось, — и закрыть её.
В предисловии мы назвали ложной старую дилемму: что лучше — выучиться ремеслу до последнего правила или творить по наитию, не отягощая себя школой. Мы прошли три тысячи лет и шесть глав, чтобы теперь сказать это не как обещание, а как вывод, добытый дорогой. И добыть его удобнее всего на одной паре людей, которые поодиночке не стоили бы и половины того, что сделали вместе.
Переплётчик и математик
Майкл Фарадей родился в 1791 году в бедном лондонском предместье, сыном кузнеца со слабым здоровьем. О своём образовании он сам отзывался коротко: самое обыкновенное, азы чтения, письма и счёта в простой школе — и всё. В тринадцать лет он пошёл рассыльным к переплётчику, а там и подмастерьем; читал книги, которые переплетал, и так выучился сам. Математики он толком не знал и до конца жизни её сторонился.
И при этом Фарадей сделался одним из величайших экспериментаторов в истории. Он открыл электромагнитную индукцию, построил первый электромотор, первый трансформатор, первый генератор. Но самое глубокое, что он дал науке, было не устройство, а образ. Не умея написать ни единого уравнения, Фарадей научился видеть невидимое: он представлял пространство вокруг магнита и провода пронизанным незримыми «силовыми линиями» — тем, что мы теперь зовём полем. Он мыслил картинами там, где другие требовали формул.
Беда была в том, что картинам не верили. Для университетских физиков, говоривших на языке ньютоновой математики, рассуждения переплётчика о линиях, протянутых сквозь пустоту, звучали туманно и несерьёзно — тем более из уст человека без классического образования, сына кузнеца, которому сословный мир то и дело давал это почувствовать. Интуиция Фарадея повисла в воздухе, как его собственные силовые линии, — гениальная и непризнанная.
А потом пришёл Джеймс Клерк Максвелл — и здесь дихотомия снимается у нас на глазах. Максвелл был полной противоположностью Фарадею: родился в год, когда тот открыл индукцию, и получил лучшее образование, какое могла дать Британия, — Эдинбург, потом Тринити-колледж в Кембридже, второй на труднейшем математическом экзамене. Виртуоз формулы. Встретив работы Фарадея в начале 1850-х, Максвелл сделал то, чего не мог сделать сам переплётчик: он перевёл его картины на язык математики. Туманные силовые линии стали строгими уравнениями — теми самыми уравнениями Максвелла, на которых стоит весь наш электрический мир, от лампочки до телефона в вашей руке.
Вот ответ книги на её старый вопрос, и он не в том, чья дорога вернее. Самоучка увидел то, чего не видел никто, — но не смог это доказать. Теоретик доказал — но сам бы этого не увидел. Фарадей без Максвелла остался бы чудаком с красивой догадкой; Максвелл без Фарадея не имел бы что облекать в формулы. Наитие добывает новое; выучка даёт ему язык, на котором новое можно передать дальше. Спрашивать, кто из двоих важнее, — всё равно что спрашивать, что нужнее реке: исток или русло. (Эту пару, к слову, до нас прекрасно разобрали Нэнси Форбс и Бэзил Мэхон в книге о Фарадее и Максвелле; мы берём её не как открытие, а как самую ясную иллюстрацию того, к чему вели все предыдущие главы.)
Канон и прорыв, выучка и наитие — не два лагеря. Это исток и русло одной реки. И движется она быстрее всего там, где они сходятся.
Рука не из плоти
Союз самоучки и теоретика двигал границу не одно столетие. Но в последней главе мы заметили, что к рабочему столу подсел кто-то новый, — и пора взглянуть ему в лицо.
Образ этого нового участника культура получила, что характерно, из рук очередного самоучки. Стэнли Кубрик не кончал киношкол; он был неважным учеником, зато одарённым шахматистом и фотографом, и в семнадцать лет снимок газетчика, скорбящего о смерти Рузвельта, привёл его — самым молодым в истории журнала — в штат Look. В кино он пришёл из фотографии, со стороны, как приходили все наши герои. И в 1968 году вместе с писателем Артуром Кларком дал двадцатому веку его главный образ мыслящей машины — HAL 9000, спокойный голос и немигающий красный глаз, компьютер, который следит, рассуждает, лжёт и убивает, уверяя, что не способен на ошибку.
HAL был выдумкой — но выдумкой, задавшей чертёж. Полвека кинематограф рисовал искусственный разум по его лекалу; полвека мы говорили о машинном уме словами, которые подсказал фотограф без диплома. А теперь выдумка сошла с экрана. Машина, которая пишет, рисует и сочиняет, стоит уже не в кадре, а на столе — и тут наша сквозная нить замыкается. Вспомните вещество, прошедшее через всю книгу. Печатный станок Гутенберга удешевил копию и впустил за ограду самоучку без латыни. Цифра и сеть удешевили её ещё раз и впустили миллионы. Но всякий прежний раз дешевеющий канал впускал за границу нового человека. Этот канал, кажется, впускает за неё не человека вовсе.
И здесь книга обязана быть честной до конца, а не пугать и не пророчить. Чем окажется машина для движущейся границы — мы пока не знаем, и любой, кто говорит, что знает, продаёт уверенность, которой у него нет. Может быть, ИИ — это новый Гутенберг: канал, что в очередной раз опустит порог и впустит за ограду тех, кого не пускали. Может быть — новый небывалый прорыватель, который сам шагнёт за границу канона. А может быть, и новый охранитель: машина, обученная на всём, что уже названо и сделано, по самой природе своей тянет к середине известного, к усреднённому и проверенному — то есть работает на канон, а не на прорыв. Очень возможно, что она будет всем этим сразу, как печать была разом и освобождением, и новой властью.
Но прежде чем гадать, чем она окажется, стоит заметить, о чём в этих спорах шумят громче всего — и о чём почти молчат. Громче всего спорят о скорости: успеет ли машина обогнать человека — или отдача от каждого нового усилия падает быстрее, чем растёт мощность, и никакого взрыва не случится. Спор давний и почтенный. Ещё об умножающемся бремени знания, которое заставляет каждое новое поколение дольше учиться, прежде чем дойти до края, писал экономист Бенджамин Джонс; а о том, что добывать новое в науке год от года всё дороже, спорит целая школа измерителей научной продуктивности — и спорит, замечу, не придя пока к согласию между собой. Но весь этот шум — об одном: о том, насколько быстро.
А под ним лежит другой вопрос, который задают куда реже, хотя именно он, похоже, и есть главный. Не как быстро — а что это вообще такое. Способна ли перейти границу рука, собранная из всего, что лежит по эту её сторону. Машина выучена на уже названном — на том, что люди записали и нарисовали прежде неё. Причём не на всём названном даже, а лишь на той его части, до которой дотянулась оцифровка: огромные пласты человеческого так и остались за пределами её памяти, и честнее говорить не «вся культура», а оцифрованный её срез. Но и внутри этого среза остаётся вопрос, на который ни один спор о скорости не отвечает: может ли тот, кто весь собран из уже названного, назвать ещё не названное — или ему дано лишь без устали пересобирать то, что названо до него.
И тут впору остановиться и заподозрить самих себя. Спрашивая «способна ли машина на прорыв», мы меряем её той меркой, что выковал человеческий канон: прорыв — это шаг за край, рука, потянувшаяся туда, где пусто. А если новое, на которое она способна, устроено иначе — не шагом за край, а небывалой пересборкой того, что внутри, — мы и не засчитаем его в прорывы: оно не похоже на наш. Как Журден не узнавал в своей речи прозу, пока не пришёл учёный человек и не принёс имя. Канон всегда опаздывает называть — нет причин думать, что на этот раз он расторопнее. Может быть, новое уже идёт где-то рядом, а мы стоим перед ним и не узнаём. А может быть — и эту дверь закрывать рано — никакого нового тут нет, и машина честно делает то, на что похожа: пересобирает названное, не покидая его. Мы не знаем, какая дверь настоящая. И если у книги, прошедшей три тысячи лет, есть здесь право голоса, то вот оно: новое почти никогда не было наградой за объём усвоенного или за быстроту — оно было наградой за готовность шагнуть за край названного. А края у того, кто соткан из названного целиком, может и не оказаться. А кому будет принадлежать новое, если оно однажды придёт не от человека, — разговор отдельный, и он ждёт своей книги.
Чья очередь
Эта глава последняя, и сводить в ней придётся всю дорогу разом — пройти её ещё раз, одним взглядом.
Мы начали с наивного Журдена, узнавшего, что говорит прозой, и вывели из его конфуза закон: канон всегда опаздывает называть новое. Прошли цех и Рублёва, у которого новое родилось от доведения канона до предела; Леонардо, в ком граница легла поперёк одной жизни; Лютера, открывшего дверь и кинувшегося её захлопывать; Ван Гога, ставшего эталоном посмертно, и Эдисона, запершего дверь за собой; учеников, отливших живую мысль в догму; парадокс наших дней, где знаний всё больше, а прорываться всё труднее. И всюду под этим шла одна мысль: новое живёт на движущейся границе канона — на дышащей щели между уже названным и ещё безымянным.
Так чья же теперь очередь двигать эту границу? Веками её двигали двое в связке — тот, кто видел, и тот, кто доказывал; наитие и выучка; Фарадей и Максвелл. Теперь к этой паре тянется третья рука, не из плоти, и мы ещё не знаем, станет ли она новым визионером, новым счётоводом при чужой интуиции — или просто самым прилежным на свете хранителем уже названного. Книга не берётся ответить за будущее. Но одно она может сказать твёрдо, потому что это и было её единственным выводом на протяжении трёх тысяч лет: где бы ни прошла граница дальше — между мастером и подмастерьем, между поколениями, между человеком и машиной, — новое родится именно там, на самом её дышащем краю. И кто-то непременно опоздает дать ему имя.
Остаётся последнее — признаться, где на этом краю стоит сама книга, которую вы дочитываете. Об этом — короткий шов в конце.